Истина о человеке как бы двоится, и некая антиномия таинственно вписана в самое его эмпирическое существование. О человеке приходится свидетельствовать двоякое: во-первых, надо констатировать единство человека в самой его эмпирической сложности и двойственности (“из души и тела”).
Во-вторых, надо показать самобытность души, как начала творческого и разумного, самодеятельного и самосознательного. И обе эти истины не так легко смыкаются или совмещаются в едином органическом синтезе...
В современной психологии менее всего учитывается органическая воплощенность души, единство воплощенной жизни. Часто “учение о душе” строится с расчетом, чтобы сделать всякое иное “учение о человеке” ненужным и излишним.
“Самобытность” души, как бытия простого и сверхчувственного, изображается обычно с такой чрезмерностью, что становится загадочным и непонятным самое ее “пребывание” в теле, сама возможность ее “воплощения.” С этим связана вся проблематика так называемого “психофизического параллелизма.” Приходится как бы складывать настолько независимые величины, что взаимодействие между ними почти что неправдоподобно.
Этот “психологизм” в учении о человеке – платонического происхождения. Он связан с замолчанной предпосылкой: человек есть душа, и пребывание в теле для него даже неестественно… В современной психологии точно замалчивается катастрофа смерти. Смерть в этих схемах теряет свою метафизическую значительность и важность. Так много говорят о бессмертии души, что забывают о смертности человека.
Есть известная правда в “платоническом” (или орфическом) наблюдении, что тело – “темница.” Действительно, часто душа находится в плену у собственного тела, в плену и во власти всех этих чувственных впечатлений, вожделений, пристрастий. Из этого плена нужно освобождаться. Душа должна “господствовать” в человеке. Она должна опознать и осознать самое себя, утвердить свое первородство. Есть “иной” мир неменяющегося бытия, и там – подлинная родина и обитель души, а не здесь, в этой юдоли и вихре бывания.
В этой борьбе с чувственностью заключалась правда платонизма. И многие мотивы этой естественной платонической аскетики были вобраны в христианский синтез, как некое предварение и предвосхищение благодатного опыта. И, однако, остается бесспорным одно: единственный опыт о самих себе, который нам доступен и доступен испытующей поверке, есть опыт воплощенной жизни.
Человек не есть душа, – во всяком случае, в том современном или эмпирическом своем состоянии, которое мы и знаем по опыту. Человек есть некая “амфибия,” то есть двойное существо. И вот, с христианской точки зрения, в этом общем суждении о человеке Аристотель более прав чем Платон… В философском истолковании своего эсхатологического упования христианская мысль, во всяком случае поначалу, примыкает скорее к Аристотелю. В этом вопросе он, этот прозаик в сонме поэтов, трезвый среди вдохновенных, оказывается ближе “божественного” Платона.
Такое предпочтение может показаться неожиданным и странным. Ведь, строго говоря, по Аристотелю у человека нет и не может быть никакой загробной судьбы. Человек, в его понимании, есть вполне земное существо. За гробом уже нет человека. Человек смертен насквозь, как и все земное, и умирает безвозвратно. Но именно в этой слабости Аристотеля заключается его сила, ибо ему удалось доказать единство эмпирического человека.
Для Аристотеля человек есть, прежде всего, некое естественное “существо” или особь, некое “единое живое.” И единое именно из двух и в двух: оба существуют только вместе, в некоем изначальном и неразделимом сочетании. В “теле” вещество “образуется” именно душою, и душа только в теле находит свою “действительность.” В своей книге “О душе” Аристотель с большой настойчивостью разъясняет, что в разделении “души” и “тела” человека уже не будет... Душа есть “форма” тела и его “предел,” или “первая энтелехия естественного тела.” Аристотель утверждает совершенную единственность каждого человеческого существования, данного вот “здесь” и “теперь.” Именно поэтому для Аристотеля было вполне недопустимым любое предположение о “переселениях” или “перевоплощениях” душ, – каждое тело имеет свою собственную душу, свой “облик” и “форму”.
Это антропологическое учение Аристотеля двузначно, и поэтому поддается самому вульгарному упрощению, превращаясь в грубый натурализм, в котором человек приравнивается к прочим животным. Так и заключали о нем некоторые из древних последователей Стагирита (в его учении о душе, как о “гармонии” тела). Но сам Аристотель в этом лжеучении неповинен.
Для него человек есть животное разумное, а о Разуме он сказал немало важного и проникновенного. Подлинная слабость Аристотеля не в том, что он недостаточно разграничивает или отрешает “душевное” от “телесного,” но в том, что все индивидуальное он признает преходящим. Но в этом он повторяет характерное заблуждение эллинской мысли и всей древней философии. В этом вопросе Аристотель не отличается от Платона. В вечности эллинская мысль созерцает и усматривает только типическое, свободное от всего личного. С этим связан своеобразный скульптурный характер древних философских воззрений. Вечным эллинская мысль почитает только мир застывших видений.
С основанием А. Ф. Лосев всю древнегреческую философию обозначает, как скульптурный символизм. Об этой “скульптурности” античного мировоззрения говорил Гегель в своей “Эстетике”: “На темном фоне, в результате игры и борьбы света и тени, вырастает бесцветное, безглазое, холодное, мраморное и божественно-прекрасное, гордое и величавое тело – статуя.
И мир есть такая статуя, и божества суть такие статуи; и города-государства, и герои, и мифы, и идеи, – все таит под собою эту первичную скульптурную интуицию. Тут нет личности, нет глаз, нет духовной индивидуальности. Тут что-то, а не кто-то, индивидуальное Оно, а не живая личность со своим собственным именем. И вообще нет никого. Есть тела, и есть идеи. Духовность идеи убита телом, а теплота тела умерена отвлеченной идеей. Есть прекрасные, но холодные и блаженно-равнодушные статуи”
И вот, в плане такого безразличного мировоззрения, Аристотель больше других чувствовал и понимал индивидуальное. Как то нередко случалось, христианский мыслитель с теми средствами, которые он позаимствовал у “внешних философов” мог достигнуть гораздо большего, ибо он рассматривал с большей высоты. Основной замысел Аристотеля, в его учении о душе, существенно преображается в христианском истолковании, ибо все понятия начинают означать большее, и за ними раскрываются новые перспективы.
Такое преображение аристотелизма мы находим у Оригена, отчасти у Мефодия Олимпского, а позже – у Григория Нисского. Само понятие “энтелехии,” как оно было введено Аристотелем в его учении о душе, неузнаваемо преображается в новом опыте духовной жизни. Разрыв между Разумом, безликим и вечным, и “душою,” индивидуальной, но смертной (ибо нераздельно связана с умирающим телом), был снят и заключен в новом самосознании духовной личности. К этому присоединяется и обостренное ощущение трагедии смерти, – именно как некоей ужасной язвы, исцеленной Воскресшим Христом.
В середине второго века Христианской эры был написан первый философский опыт о воскресении, книга “О воскресении мертвых” Афинагора афинянина, христианского философа. Из разных доводов, которые он здесь приводит особенного внимания заслуживает его ссылка на единство и целостность человеческого состава. О необходимости всеобщего воскресении Афинагор приходит именно из факта единства человеческой природы: “Ни природе души, самой по себе, ни природе тела Бог в отдельности не даровал самостоятельного бытия и жизни, но только людям, состоящим из души и тела, чтобы с теми же частями, из которых они состоят, когда рождаются и живут, после сей жизни достигали общего конца, ибо душа и тело в человеке составляют одно живое существо.” Человек перестанет существовать, подчеркивает Афинагор, если нарушится полнота его состава, чем тоже нарушится тождество индивида. Неразрушимости души должна соответствовать устойчивость тела (пребывание его в его собственной природе). “Существо, получившее ум и рассудок, есть человек, а не душа сама по себе. Следовательно, человек всегда должен оставаться и состоять из души и тела. И это невозможно, если он не воскреснет. Ведь если нет воскресения, то не останется природа человеков, как человеков”
В его рассуждении важна его спокойная отчетливость в противоположении двух терминов-символов: “человек” и “душа сама по себе.” И вместе с тем все время оттеняется момент тождества. Здесь именно и заложена наибольшая философская трудность . Воскресение никак не означает простого возврата или повторения. Ведь о “вечном возвращении” учили некоторые стоики (об этом ниже). Воскресение есть одновременно и преображение. Не просто возврат или восстановление, но возвышение и восход к лучшему и совершенному: “Когда ты сеешь, то сеешь не тело будущее, а голое зерно,
какое случится, пшеничное или другое какое… Сеется тело душевное, восстает тело духовное. Есть тело душевное, есть тело и духовное” (1Кор. 15:37-44). Здесь определенно указывается на изменение в воскрешаемых или воскресающих.